Перевод с англ. Романа Дремичева
Как один из авторов раздела «Собрание свидетелей» в журнале
Liberal [2] — раздела, к написанию статей в который были приглашены журналисты-любители, дабы изложить свои взгляды на Вселенную, — я должен предварить свои последующие замечания уточнением, что взгляды эти вовсе не являют собой неизменную точку зрения. Тот, кто занят разысканием истины ради нее самой, не прикован к общепринятой системе, но всегда формирует собственные философские убеждения на основании того, что представляется ему на данный момент наиболее очевидным. Следовательно, перемены [в убеждениях] возможны всегда, и происходят они всякий раз, когда новые или по-иному интерпретированные данные придают им логичность.
По природе я скептик и аналитик и потому рано сформировал свое представление о циническом материализме, которое впоследствии менялось относительно его отдельных положений, но не основных идеалов. Я родился в окружении обычных американских протестантов, выходцев из городского и культурного слоя, — окружении, крайне ортодоксальном в теории, но весьма либеральном на практике. Скорее мораль, а не вера была лейтмотивом их жизни. Когда мне было около двух лет, мне рассказали о библейских легендах и святом Николае. И то, и другое я воспринял довольно вяло — без должного критического осмысления, но и без особого восторга. В течение следующих нескольких лет я добавил к своим познаниям о «сверхъестественном» сказки братьев Гримм и «Тысячи и одной ночи». Когда мне исполнилось пять лет, мой выбор относительно того, какой из этих домыслов более правдив, был невелик, хотя я благосклонно отнесся к арабским сказкам, так как был совершенно очарован ими. Я даже собрал детскую коллекцию восточной керамики и предметов искусства, провозгласил себя благочестивым мусульманином и взял псевдоним «Абдул Альхазред». Первое настоящее высказывание скептического характера я услышал, вероятно, незадолго до своего пятого дня рождения, когда мне сообщили то, что я в принципе и так знал: Санта-Клаус — миф. Это признание натолкнуло меня на вопрос: почему же в таком случае «Бог» не является таким же мифом? Спустя некоторое время меня отдали в дошкольный класс воскресной школы при достопочтимой Первой баптистской церкви — величественном здании 1775 года постройки. Там я и отбросил все остатки христианской веры. Абсурдность мифов, которые я был вынужден принять, и угрюмая серость всей веры по сравнению с восточным великолепием магометанства определенно сделали меня агностиком и заставили стать столь ядовитым вопрошателем, что мне позволили не посещать школу. Ни одно утверждение мягкосердечной и по-матерински заботливой наставницы никогда не казалось мне должным ответом на те сомнения, которые я честно и открыто выражал, и потому из-за своего бунтарства я навлек на себя подозрение. Несомненно, меня посчитали растлителем наивной веры остальных детишек
[3].
Когда мне исполнилось шесть лет, моему философскому развитию был предан наиболее эстетически значимый импульс: я познакомился с эпохой становления греко-римской мысли. Всегда жадный до сказок, я случайно наткнулся на «Книгу чудес» и «Тэнглвудские истории» Готорна и был восхищен греческими мифами даже в их германизированной форме
[4]. Затем моим вниманием завладела крошечная книжка из личной библиотеки моей двоюродной бабушки — история об Одиссее в «Получасовой серии Харпера»
[5]. С самой первой главы меня словно наэлектризовало, и уже к концу книги я был убежденным греко-римлянином. Мое багдадское имя и связанные с ним пристрастия сразу же исчезли, ибо волшебство шелков и красок поблекло перед волшебством благоухающих храмовых рощ, перед населенными фавнами сумеречными лугами и перед лазурным, манящим Средиземным морем, волны которого таинственным образом вздымались от Эллады к этим чудесным просторам, где обитали лотофаги и лестригоны, где Эол повелевал своими ветрами, а Цирцея — свиньями, и где на пастбищах Тринакрии бродили быки лучезарного Гелиоса. Как можно скорее я раздобыл иллюстрированное издание книги Булфинча «Эпоха преданий» и посвятил все свое время чтению этого текста, в котором замечательно сохранился подлинный дух эллинизма, и созерцанию картинок, великолепных узоров и оттисков образцовых классических статуй и изображений классических сюжетов
[6]. Вскоре я довольно хорошо усвоил основные греческие мифы и стал постоянным посетителем музеев классического искусства в Провиденсе и Бостоне. Я начал собирать маленькие гипсовые слепки шедевров греческой скульптуры, выучил греческий алфавит и овладел основами латинского языка. Я выбрал псевдоним «Lucius Valerius Messala» — римский, а не греческий, потому что Рим совершенно по-особому очаровывал меня
[7]. Мой дедушка совершил путешествие по Италии и из первых уст радовал меня долгими описаниями ее красот и памятников древнего величия. Столь подробно я описываю свою эстетическую эволюцию лишь затем, чтобы подвести к ее философскому итогу — последнему проблеску моей религиозной веры. Лет в семь-восемь я был самым настоящим язычником, столь опьяненным красотой Греции, что обрел почти искреннюю веру в древних богов и природных духов. Я воздвигал алтари Пану, Аполлону, Диане и Афине и в сумерках наблюдал за дриадами и сатирами в лесах и полях. Однажды я убедил себя, что видел некоторых из этих лесных созданий танцующими под осенними дубами; это был своего рода «религиозный опыт», сам по себе столь же подлинный, как и субъективное исступление любого христианина. Если христианин скажет мне, что ощутил реальность своего Иисуса или Яхве, я отвечу, что видел козлоногого Пана и сестер гесперийской Фаэтусы
[8].
Однако на девятом году жизни, когда я начитался греческих мифов в традиционных поэтических переводах и незаметно для себя приобрел истинный вкус к английскому языку времен королевы Анны
[9], был заложен подлинный фундамент моего скептицизма. Вдохновленный завораживающими изображениями научных инструментов и приборов, которые приводились в конце «Полного словаря Уэбстера»
[10], я стал проявлять интерес к натурфилософии и химии. Вскоре у меня появилась многообещающая лаборатория в подвале и новое пополнение из простых научных пособий в моей растущей библиотеке. Так я стал скорее ученым, нежели мечтателем-язычником. В 1897 году моей главной «литературной» работой стала «поэма» под названием «Новая Одиссея». В 1899 это место занял краткий трактат о химии в нескольких написанных карандашом «томах»
[11]. Но мифология вовсе не была забыта. В тот период я много читал о египетской, индуистской и тевтонской мифологии и ставил «опыты», притворяясь, будто верю в каждую из них, чтобы выявить наиболее истинную. Заметьте, уже тогда я действовал как ученый! Естественно, имея непредубежденный и бесстрастный ум, скоро я стал абсолютным скептиком и материалистом. Мои занятия наукой включали основы географии, геологии, биологии и астрономии. Также я приобрел привычку к непрерывному анализу всего вокруг. Моя помпезная «книга», названная Poemata Minora [«Маленькие стихотворения» — лат.]
[12] и написанная в возрасте одиннадцати лет, была посвящена «Богам, героям и идеалам древности». В ней пресыщенным и разочарованным тоном рассказывалось о печали язычника, лишившегося своего античного пантеона. Некоторые из этих весьма незрелых «поэм» были переизданы в журнале The Tryout в апреле 1919 года под новыми названиями и псевдонимами
[13].
Прежде моя философия была откровенно юношеской и эмпирической. Она была протестом против очевидной лжи и безобразия, но не затрагивала никакой специфической космической или этической теории. Я не питал аналитического интереса к этическим вопросам, потому что не представлял себе их как проблемы. Я принял викторианские взгляды без сомнений, осознавая их довлеющее лицемерие не только в воззрениях на субботничество и толковании сверхъестественного. Но никогда не слышал об изысканиях «по ту сторону добра и зла». Хотя временами я питал интерес к реформам, особенно касающимся сухого закона (я никогда не пробовал спиртных напитков), этическая казуистика представлялась мне скучной с тех самых пор, как я стал считать, что поведение является делом вкуса и воспитания наряду с добродетелью, изысканностью и правдивостью как символами аристократизма. Своим словом и честью я безмерно гордился и ни за что не позволил бы бросить на них тень. Я думал, что этика слишком очевидна и банальна для научной дискуссии и считался с философией исключительно из-за ее связи с истиной и красотой. По сути, я был язычником и до сих пор им остаюсь. В то время у меня не было ответов на вопросы, касающиеся места человека в Природе и структуры Вселенной. Прозрение пришло зимой 1902–1903 года, когда среди всех моих занятий главенствующее место заняла астрономия.
Наиболее сильные чувства я испытал в 1896 году, когда открыл для себя эллинский мир, а также в 1902-м, когда обнаружил бесчисленное множество солнц и миров в бесконечном космосе. Иногда мне кажется, что второе открытие было куда весомей, поскольку грандиозность этой развертывающейся концепции Вселенной до сих пор вызывает у меня неповторимый и неизбывный трепет. В научном плане я всецело отдался астрономии: приобретал все более мощные телескопы, собрал 61 книгу по астрономии и написал немало специальных и ежемесячных статей по ней для местной прессы. К тринадцати годам я был совершенно потрясен бренностью и незначительностью человечества, а к семнадцати, когда написал несколько весьма обстоятельных сочинений об этом, я в наиболее существенных чертах сформировал свои нынешние пессимистичные представления о космосе. Тщетность всего сущего все больше поражала и удручала меня, тогда как мои упования на человеческий прогресс, прежде исполненные надежд и энтузиазма, сходили на нет. Всегда неравнодушный к античности, я позволил себе создать своего рода культ ретроспективной приостановки. Реалистический анализ, которому способствовала история и разноплановые научные пристрастия, ныне вобравшие в себя теории Дарвина, Геккеля, Гексли и многих других новаторов, был остановлен моим отвращением к реалистической литературе. В художественной литературе я был предан фантазии По, в поэзии и очерках — изящному формализму и консерватизму восемнадцатого столетия. Я вовсе не держался за свои прошлые иллюзии. Моя позиция всегда была своеобразным взглядом из космоса, и я наблюдал за человечеством, словно находясь на другой планете. Его представители были просто еще одним интересным биологическим видом для изучения и классификации. Я не был лишен предрассудков и пристрастий во многих сферах, но я не мог не видеть тщетность человеческой расы в космических масштабах, равно как и ее значимость в масштабах земных. Достигнув совершеннолетия, я уже едва ли верил в совершенствование мира и чувствовал, как исчезает интерес к его показной помпезности и высокомерию. Когда в возрасте двадцати четырех лет я вошел в мир любительской журналистики, то был уже на пути к моему нынешнему цинизму, смягченному безмерной жалостью к вечной трагедии человека — стремлениям, которые невозможно осуществить.
Война только подтвердила взгляды, которых я придерживался. Лицемерие идеалистов все больше и больше надоедало мне, и я использовал их представления не более, чем это было необходимо для литературного приукрашивания. По мне, демократия была второстепенным вопросом, мой гнев был вызван прежде всего дерзостью вызова англосаксонскому превосходству, излишней территориальной жадностью и отвратительной безжалостностью гуннов. Меня не смущали угрызения совести, какие одолевают рядового либерала. Я предвидел и грубые ошибки, но поражение Германии было всем, о чем я желал и на что надеялся. Едва ли необходимо повторять, что я являюсь горячим приверженцем англо-американского воссоединения; мое мнение таково, что разделение единой культуры на две национальные единицы расточительно и зачастую опасно. В этом случае моя позиция вдвойне прочна, потому что я полагаю, что вся существующая цивилизация зависит от саксонского господства.
Приблизительно в это время мое философское мышление получило последний, но наиболее значительный стимул. Это была дискуссия с несколькими журналистами-любителями — особенно с Морисом Уинтером Мо (ортодоксальным, но толерантным христианином и вдохновляющим оппонентом) и Альфредом Галпином-мл. (юношей, в основном согласным со мной, но пока еще убежденным в том, что сравнение наших воззрений невозможно без смирения с моей стороны)
[14]. Переписка с этими мыслителями привела к резюмированию и систематизации моих взглядов, выявлению многих недостатков в разработанных мной доктринах, а также позволила мне добиться большей ясности и последовательности. Благодаря этому импульсу я расширил свой круг философского чтения и исследований и избавился от многих мешавших мне предрассудков. Я отказался от буквального следования Эпикуру и Лукрецию и навсегда отверг, хотя и с большим трудом, свободу воли в пользу детерминизма.
Мирная конференция
[15], Фридрих Ницше, Сэмюэл Батлер (мой современник)
[16], Г. Л. Менкен
[17] и ряд оказавших на меня влияние вещей отточили мой цинизм — качество, которое только усиливается, поскольку зрелость уничтожает слепой предрассудок, посредством которого юноша придерживается блеклой галлюцинации «с миром все в порядке» лишь из-за силы желания видеть мир таковым. Так как мне около тридцати двух лет, то у меня нет особенных желаний, кроме постижения фактов такими, какими они являются. Моя объективность, всегда заметная, теперь первостепенна и не встречает никаких препятствий, поэтому нет ничего такого, во что бы я не готов был поверить. На самом деле, я больше не желаю ничего, кроме забвения, и, таким образом, готов отказаться от любой красивой иллюзии или принять любой неприятный факт совершенно хладнокровно. Я могу, наконец, охотно признать, что желания, надежды и ценности человечества совершенно безразличны слепому космическому механизму. Счастье я считаю этическим фантомом, который ни перед кем не возникает полностью, разве что частично, да и то перед немногими, и смысл этого фантома как цели всех человеческих стремлений является гротескной смесью фарса и трагедии.